По ту сторону прицела, по эту сторону души
Но теперь, после нападения Германии на Советский Союз, прибалтийцы, — и в особенности эстонцы, — вздохнули полной грудью. Теперь они снова надеялись на свою политическую свободу. Они тут же предложили Гитлеру свою военную поддержку против коммунистов. Но на это предложение практически не обратили внимания. Господин Сави со слезами на глазах рассказывал Фридхельму о том, что вместо этого уже спустя несколько дней оккупации немецкими солдатами на всех общественных скамейках и туалетах появились надписи: «Только для немцев!»
(Хенс В. Фридхельм // Вилли Хенс, Александр Пересвет. По другую сторону войны. М., 2005. С.195)
Вот такой красноречивый отрывок из книги, где собраны воспоминания солдата Вермахта времен Второй Мировой. Из описания к книге:
"Война глазами врага. Война глазами пленного. Война глазами того, кто жалеет о том, что в ней участвовал. Документальная повесть бывшего немецкого солдата о последних днях войны и пребывании в советском плену, ряд документальных очерков известного российского публициста и сборник документов позволят не только увидеть жизнь в плену, но и представить, что думают о нас бывшие враги."
Ниже еще некоторые из глав этой книги.
«Простёр крыла ты…»
Сзади нарастает гул. Свет фар, словно ошарашенная бабочка, забился в растопыренных пальцах почти сомкнувшихся над дорогой деревьев. Черными зайцами по дороге запрыгали тени.
Рудольф с надеждой оборачивается. Напрасно. Автомобиль проскакивает мимо, и только легкие вихрики снежинок закрутились ему вслед.
И вновь – Земля, Германия, одиночество. Дорога. Тишина. И строй деревьев по обеим обочинам. И пузатые холмы, теряющиеся в темноте. И снежинки в затяжном своем прыжке.
Зимняя сказка...
* * *
И плен…
* * *
И дорога под Орлом. И тоже зима. И тоже Рождество. И колонна, бредущая сквозь тихую предрождественскую ночь, свободная от забот обо всем, кроме того, как выжить в обваливающемся морозе. И до лагеря – километров восемь еще…
А до этого они долго шли под клиновидными, как шумерский шрифт, острыми снежинками, которым, словно для придания пущей злости, резкий ветер периодически поддавал пендаля, и снежинки взвивались, уже совершенно остервенело вонзая свои иероглифы прямо в лицо. И отвернуться было нельзя. Оставалось только вздымать к равнодушному Богу свой взор, надеясь… На что? На память, которая издевательски вынимала и показывала свои спрятанные в самый дальний угол сокровища.
«Mit selden mvsse ich hute vf sten...»
Зачем ему Вальтер фон дер Фогельвейде? Отчего из глубин сознания память извлекла великого миннезингера, поэта XII века? К кому «взывать здесь в ранний час»? К русскому, который идет сбоку и сам сгибается от режущих поцелуев метели?
* * *
Но Бог только казался равнодушным. Когда метельных розог ему показалось достаточно, он превратил их в фантастический по красоте снег. И лагерь как-то вдруг оказался близко…
– Schoenes Weihnachten, – сказал человек рядом.
И подбросил на плече автомат…
Русские ушли
Русские ушли. После сорока девяти лет оккупации.
Он еще раз пересчитал, вновь с тоскливым удивлением ощутив, как быстро пролетает время. Да, все верно. Сорок девять лет.
Как кончилась война. В его Германии.
Когда-то в плену он не чаял вообще столько прожить…
Он вновь потянул пива. Старый Юрген сегодня не пришел – видно, снова прихватило ноги. Так что вечернюю кружечку придется сегодня пропустить, видно, одному.
На всякий случай, выглянул в окно.
В стекло вяло царапался холодный осенний дождь. Словно просился погреться, но уже и сам не верил в доброту хозяев. Булыжная мостовая плотоядно блестела в голодном свете уличных фонарей. На противоположной стороне темной стеной рос дом – тоже мокрый и замерзший. Светились в нем всего два окна, да еще в нескольких отблескивало голубым – смотрели телевизор.
Нет, не придет Юрген.
О чем, бишь, мысль была? Ах, да. Русские.
Да, русские ушли. После того, как простояли здесь пятьдесят лет.
Что ж, это было их право – они победители. Это было их право – делать здесь то, что захочется. И что бы ни говорила там молодежь про новые времена, политика всегда останется политикой, а война – войной. Со всеми ее результатами.
И те, западные, с той стороны, могут заткнуться тоже. У них стояли свои победители, которые тоже могли делать, что хотят. Только и разницы, что американцы всегда были богаче и не бросались так в магазины, как русские. Они могли себе позволить быть беспечными – им принадлежал мир.
Русские этого себе позволить не могли. И потому они были жадными и глупыми.
Но почему-то победили…
Он вспомнил, какие ужасы рассказывали про русских, когда те вошли в Восточную Пруссию. Война уже была сделана, сопротивление было бесполезным, и многие в их роте говорили тогда, что не надо было дразнить дикарей. Говорили, правда, тихо: к тому времени по войскам уже вовсю карали «трусов» и «паникеров». Но факт оставался фактом – там, где вермахт дрался особенно упорно, наваливая груды русских трупов перед своими траншеями, судьба в конце концов оставляемого городка была обычно незавидной.
А драться не упорно в своей Германии они, немцы, тоже не могли. Хоть в победу уже никто не верил, Гитлеру не верили тоже. Потому что боролись против беспощадного азиатского варварства.
Конечно, пропаганда орала ужасные вещи. Что русские немедленно расстреливали всех, кто казался им подозрительным, насиловали женщин, убивали детей, выбрасывали из домов семьи и заселялись туда сами, грабили все дочиста и глумились над трупами. Этому можно было не верить, но нельзя было не верить собственным глазам. За несколько дней до его плена их полк отбил обратно небольшой городок в Померании – и лучше бы они не видели того, что увидели. Нет, убитых русскими гражданских почти не было. Были, конечно, изнасилованные женщины. Но не это даже поразило его тогда – война есть война, солдаты еще никогда в истории и ни в одной стране не вели себя как ангелы.
Его поразил бессмысленный вандализм русских. Были порезаны картины, разбита мебель, кое-где прямо на полу в гостиных оставались кучи дерьма. Им же самим, русским, нужны были эти дома, они же в них собирались жить – пусть по-военному недолго, но... Зачем было превращать в щепки диван, если потом приходилось спать на полу? А он сам видел прикрытую плащ-палаткой кучу соломы, на которой русские ночевали, – рядом с тем самым разбитым диваном.
И еще поражала склонность к мелкому воровству. Когда они обыскали нескольких взятых в плен русских, в их карманах нашли всякую дешевую всячину – ложки, фарфоровых майссенских балеринок ценой в три довоенных марки, какие-то столовые безделушки. А выжившие немцы рассказывали, что русские дрались из-за велосипедов. А один застрелил другого из-за бинокля.
И после плена ему, побежденному, противно было наблюдать, как русские, сломавшие в войне непобедимый, дошедший едва не до Индии вермахт, набрасываются на немецкие магазины, словно в их стране не шили даже одежды. Не обращая внимания на побежденных, не стесняясь никого, высокомерно хамя, – и покупали самую дешевку.
Победители, усмехнулся он.
И вновь в этот любимый его кабачок черепным оскалом заглянула война.
Боже, как рвались они на фронт, мальчишки из гитлер-югенда! Они даже не очень вслушивались в доводы пропаганды, которая объясняла, почему германский народ имеет право потребовать у других украденное у немцев. Им просто хотелось романтики – тем более, что романтика для них должна была обернуться благом для Германии.
И он до сих пор считал, что та война была справедливой. Не по форме, конечно, – ничто не может оправдать этих СС с их промышленным уничтожением людей, – а по существу. Ведь немецкий народ был угнетен результатами Версальского мира, унижен, лишен своих земель. Чего стоит хотя бы вся эта история с Данцигом, с Рурской областью... В то же время в Европе полно было государств, которые до преступного небрежно использовали землю, которой так не хватало Германии. Та же Россия, умудрявшаяся на своем невероятном черноземе уморить с голоду миллионы своих граждан…
Правда, кое-кто – например, его родители – были тихими противниками войны вообще. Он их не понимал тогда, они ему были даже смешны в своих страхах и мрачном тягостном молчании по вечерам, когда по радио передавали сводки с фронтов во Франции или на Балканах. Понял их лишь после всего. Вот только их уже не было – погибли под английской бомбой…
Он, конечно, не был таким идиотом, чтобы бежать доносить на своих родных. Но страхов их не понимал и не разделял: ведь с самого начала германские войска распотрошили всех, кто только осмеливался сопротивляться. Объективный факт! Даже в сорок пятом, когда все, казалось, было уже кончено, они успели размозжить американцев в Арденнах, несмотря на всю их технику и превосходство в воздухе.
И только с русскими не вышло ничего. Такой войны с ними никто не ожидал.
Он не знал, почему. И никто не знал, в кем бы он ни говорил на эту тему.
Никто не был о русских высокого мнения – малокультурный в массе своей народ, бедный, с этими их длинными тягостными песнями, с нелепыми обычаями, без чувства дисциплины...
Нет, это не злоба побежденных, часто говорили они друг другу с Юргеном, который тоже отсидел свой плен в лагере где-то на Урале. В конце концов, немцы действительно воевали лучше, и на одного немецкого убитого солдата приходилось четверо русских... Им, как солдатам, нечего было стыдиться. Им приказали – они пошли. Взять всю Европу – они взяли. Дойти до Кавказа – они дошли. Виноват ли немецкий солдат, что дошел до Сталинграда? Приказали – дошел. Хороший солдат. А к чему он там – с этим к политикам. Вон они как сейчас Европу перекраивают После того, как Советский Союз распался. Нет, что Германию объединили, это, конечно, хорошо. Но…
Он вдруг поймал себя на мысли, что ему немного жалко Россию. На ровном месте, в мирное время, деяниями собственных политиков расползлась на какие-то обрывки… Да и ГДР, если честно, ему теперь тоже жалко!
Да нет, прав был Дитер Кройцш, что он просто консервативный лентяй. Ведь мог бы после плена вполне и на Запад уехать, там устроиться. А он предпочел здесь, в Лейпциге, под Советами. «Ты в плену «красным» стал», шутил Дитер, сам член СЕПГ. Если бы они не знали друг друга столько лет, с детства еще, можно было думать, что «геноссе Кройцш» на «штази» работает. А может, и работал. Да только что было госбезопасности с него, с инвалида, взять? Да и ГДР, если быть честным, его почти устраивала. А когда на пенсию вышел, на Запад разрешили ездить – так и вполне устраивать стала.
Потому что в первую же поездку туда он своими глазами увидел: это больше не его Германия. Именно этим поразила его западная часть страны – потерей немецкого духа, полным духовным подчинением американцам с их жвачкой и высокомерием, музыкой и закидыванием ног на стол. Ничего не скажешь, жили они хорошо – те же немцы, только не при этом тупом социализме… Но здесь он зато мог оставаться немцем, а там…
А там немцы стали какими-то «европейцами»…
Он подозвал обера, заказал еще пива. Огляделся по сторонам. За столиком постоянных гостей играли в скат, в уголке сидела компания студентов, по соседству о чем-то беседовали двое рабочих. Все обычно, все так, как и всегда, все та же Германия. Порядочная, честная Германия.
Он вспомнил, как разошелся с женой из-за того, что не хотел переселяться на Запад. Стены тогда еще не было. Съездил несколько раз к родным в Гамбург после плена, посмотрел – и забыл даже мысль о переезде. Конечно, русские непостижимы и непорядочны, но в их зоне оккупации Германия по крайней мере оставалась больше Германией, чем у американцев. Русские частью не хотели, а частью не умели чем-то заменить культуру немцев и немецкие обычаи. Им нечего было и предложить. Более того, они, скорее, готовы были перенимать. Да и просто с уважением относились к бывшим врагам. Он это видел на своем заводе, где работали после войны русские специалисты – завод тогда еще работал по репарациям на Россию.
Да и трудно было этим русским дикарям что-либо противопоставить европейской культуре, если до сих пор эти представители «великой державы» не научились вести себя сдержанно в магазинах и не орать друг другу на улицах.
Он усмехнулся, вспомнив, как дернулся однажды – на второй, что ли, или на третий год после освобождения – от неожиданности, когда вдруг услышал, проходя по Николаусштрассе, громкое и пронзительное «юде!» – «еврей!» Сперва даже показалось, что вернулся в тридцатые годы, во времена бойкота еврейских магазинов. После войны таких криков в стране не раздавалось – и так же, как и он, дернулись почти все немцы вокруг.
Но кричала это русская, толстая раскормленная бабища. Кричала, не обращая внимания на то, что на нее смотрят. Она еще пару раз прогорланила это слово, похожее на «еврей», пока, наконец, не отозвалась ее такая же толстая подружка. Лишь тогда он понял, что это было лишь какое-то из их нелепых имен – «Люда», что ли...
Совсем другие люди, другая цивилизация. Чужие. Но победили все-таки они! Почему?
Он вспомнил те рукопашные схватки, в которых ему довелось участвовать на Восточном фронте – не приведи, господи, приснятся опять ночью. Красноармейцы были обычно щуплее немцев, какими-то менее сытыми и сильными. Они, правда, хорошо владели штыками, особенно в начале войны, когда место кадровой армии еще не заняли мобилизованные и добровольцы. Штыки превращались в страшное оружие на их длинных винтовках. Но русские командиры почему-то злоупотребляли этим видом боя и гоняли солдат в штыковые атаки против страшно эффективного пулеметного огня противника, устилая трупами в мешковатых штанах землю своей родины.
А рукопашная! Жутко видеть, как твоего друга штыком прокалывают. И ощущение сна, когда словно призраки на тебя налетают, ты отмахиваешься, но результата не видишь, только снова и снова на тебя наваливаются враги… Прикладом отмахнешься, он упадет, кто знает, убил ты его или нет, –
а тут сбоку кто-то наваливается…
Вот только еще хуже – когда все же сойдешься с кем-то в личной схватке…
Вновь перед ним возникли глаза одного русского солдата, боровшегося с ним в рукопашной. Они не раз вставали перед ним на войне и после, и он тщетно старался их забыть. Это была нелепая схватка, посреди скользкой осенней грязи, под глухим, двухнедельным дождем, на исходе суматошного боя, когда русские были уже окружены, и им самое умное было сдаться…
Сначала в этих глаза была ярость и ненависть… Скуластое лицо, выбившийся из-под воротника кусок белой рубахи – кто-то его уже таскал за грудки… Потом глаза начали расширяться в отчаянии и страхе, когда русский понял, что слабее, что он не выиграет этой схватки, где ценой была жизнь… И наконец, они наполнились смертельным ужасом, когда враг почувствовал первую боль от ударов финкой. Но и тогда, когда он понял уже, что умер, когда глаза его уже начали потухать и словно поворачиваться вовнутрь, – он и тогда еще продолжал борьбу, цепляясь слабеющими пальцами за воротник чужого мундира.
Может быть в этом – их секрет? В том, что они не подчиняются силе, не признают за ней права? Немецкие солдаты выиграли и первую, и вторую рукопашные, что довелось ему пережить, но эти схватки все же поселили навеки в нем страх перед русскими. Даже когда каждый из них проигрывал свою личную битву, захлебываясь розовыми пузырями крови, русские продолжали драться, цепляться, кусаться, пока не умирали. Не потому ли они и выиграли всю войну, что несмотря на поражения продолжали цепляться не за жизнь, а за победу? И даже умирая, все еще пытались сомкнуть пальцы на горле у противника? Кажется, это король Фридрих сказал, что русских мало убить – их надо еще и повалить...
На первых порах они, солдаты вермахта, еще любовались зрелищем, когда потрясенные, подавленные морем огня красноармейцы буквально с облегчением сдавались в плен, мало что соображая от пережитого ужаса и затравлено озираясь на немецкие танки и пушки. Но потом они же, те же самые пленные, бежали в леса и начинали оттуда снова нападать на уже победивших их немецких солдат.
Нет, частью это понятно! Тот же Дитер Кройцш рассказывал, что у них в роте был то ли старший стрелок, то ли старший пулеметчик (он сам уж забыл, старый ботинок!), тот сам участвовал в конвое пленных русских солдат. 4-5 часов хода, через каждые 50 метров – вооруженный солдат. Был приказ – стрелять при выходе из колонны или попытке к бегству. Но в колонне были раненые и больные. Они отставали и сзади их стреляли СС…
И все равно – это объясняло только часть. Но не все. Как вообще объяснить этих русских? Ведь они были уже побеждены. Сопротивлялась уже не армия, а мальчишки, срочно мобилизованные и брошенные в огонь. Население было покорено, но вместо того, чтобы подчиняться, как положено, распоряжениям новой власти, русские уходили в бандитские формирования и стреляли в победителей. И это было самым отвратительным. А потом они же еще и нагло посмеивались – где же ваша немецкая преданность фюреру, что же вы больше за него не воюете? Видали же, как наши партизаны вам досаждали?
Но как можно было продолжать воевать, если Гитлер сам признал свое поражение, покончив с собой! Разве это, наоборот, не достоинство немцев, что они не стали увеличивать своих и чужих страданий и признали новый порядок? Ведь на то и власть, чтобы повелевать, и недаром многие осуждали «вервольфов» за то, что они своими бессмысленными выходками только усугубляют тяжесть положения.
Мысли его опять вернулись к войне. С уже подзатухшим, но все равно прочно угнездившимся в душе стыдом вспомнилось, как они, группа здоровых молодых животных, решили пойти ночью в одну деревеньку, возле которой стоял их батальон. Дисциплина еще занимала офицеров – шел сорок третий год, – но тут был тыл, с ними были унтер-офицеры, и в самоволке никто особенного греха не видел…
Они долго шли разбитой дорогой, пьяные и нетерпеливые, потом добрели наконец, до сонного поселка с вросшими в землю деревянными домиками. Начали стучаться в двери, выискивая девчонок – все равно каких. Для внушения страха они орали о поиске партизан, грозили автоматами, поднимали с постелей старух. Русские смотрели затравленно, сумрачно, но не столько с покорностью, сколько с пониманием своего бессилия. Девушек своих они пытались прятать – похоже, им было понятно, за чем на самом деле пришли солдаты. Но в конце концов удалось выискать троих, которых немцы арестовали и повели с собой, не обращая внимания на вой и мольбы матерей. Посмеивались, грозя автоматами: «Если понравятся, тогда, так и быть, отпустим ваших партизанок...»
Дальнейшее вспоминать не хотелось, потому что рядом с глазами убитого русского все сорок лет время от времени снились ему полные ненависти глаза одной из девчонок, доставшейся ему первому и на него выплеснувшей всю свою...
Ну да, ненависть, а что же еще!
Они отпустили тогда всех троих. В конце концов, они ведь были не звери, а просто изголодавшиеся, захотевшие самок молодые самцы. А рядом с их расположением не было даже маленького городка, в коих обычно сами находились русские девушки, которые были не прочь подружиться с представителями европейской нации. Что оставалось делать? Не как в плену же, когда один за другим этим начинал заниматься чуть ли не весь барак…
Но с годами к нему стал все чаще приходить запоздалый стыд за тогдашнюю ночь.
Опять по ассоциации он вспомнил, как уже в другой воинской части, когда они стояли в тылу, ему пришлось стать свидетелем допроса двух случайно пойманных партизан, молодых парня и девушки. Нет, он не жалел их. И тогда, и сейчас он считал партизан просто бандитами, и зло усмехался, когда коммунисты из СЕПГ воздавали в свое время почести «друзьям», убивавшим немцев из-за угла. Но и тогда, и сейчас он ощущал чувство гадливости и стыда от того, что делал с партизанами тот тип из полевой жандармерии.
У ребят нашли оружие, когда они пытались пройти мимо патруля. Их нужно было просто расстрелять, тем более, что они были обыкновенными молодыми романтиками. Их бандитские главари просто послали ребят на акцию, не озаботившись ни их судьбой, ни судьбой двух десятков заложников, которых должны были расстрелять в случае нападения на немцев.
Но фельдполицайкомиссар с тремя подчиненными приволок ребят в дом и начал сначала тихо, потом все громче задавать нелепые вопросы, ответов на которые партизаны, конечно, не знали и знать не могли. Похоже, все это нужно было чиновнику тайной полевой полиции лишь для того, чтобы завестись, распалиться.
Увидев, что русские похожи друг на друга и поняв, что это брат с сестрой, он приказал тут же раздеть девчонку и изнасиловал ее со своими подручными на глазах у брата. Того заставляли смотреть, не отворачиваясь, и ради этого просто отрезали веки на глазах. Особенно впечатляющим, на взгляд жандарма, было то, что девчонку до того никто из мужчин не трогал, и она билась в руках солдат, как бешеная. Потом, когда она, изломанная, покрытая кровью и грязью, приходила в себя, начали пытать брата, прижигая ему раскаленным штыком самые чувствительные части тела и загоняя под ногти щепки и спички, чтобы потом их поджечь. Ребята кричали зверски, они готовы были сказать все, что знали. Да они и говорили все, что знали. Но фельдполицаю не нужны были сведения, ему нужны были страдания.
Невозможно было смотреть на этот «допрос». Непонятно, как немец вообще мог делать что-либо подобное. Но единственное, что можно было сделать – попроситься выйти наружу проверить караулы – он сам был уже оберфельдфебелем…
Вечером он увидел русских опять. Они лежали на дворе, и солдаты рыли яму, чтобы их закопать. Эти двое не были уже похожи на людей – а лишь на окровавленные тряпки. Он приказал солдатам по крайней мере чем-то накрыть их и поскорее закапывать…
Он сглотнул тошнотворный комок в горле и допил пиво до конца. Так всегда – начинаешь думать о чем-то, и цепляются друг за друга воспоминания, одно другого позорнее. Молодым он этого не чувствовал, но сейчас ощущал большое неудобство.
Главное, что сам себе он не мог сказать: я лично ничем не уронил чести германского солдата. Ведь он же знал, видел! Что-то мешало ему просто списать многое из пережитого на военные эксцессы. Ладно, было, что пленных не уводили назад, а расстреливали, и не СС, а вермахт, – но тогда это было обычно, особенно с единичными пленными. Сложнее назад уводить. Но выколотые глаза, отрезанные девичьи груди…
А в Могилеве тогда… Виселица на площади с повешенными... Взгляд ненависти у прохожих такой, словно ты последняя мразь.
Что ж, возможно, они были недалеки от истины…
С другой стороны… Ничего не делалось без необходимости. Мы ничего не делали из-за злобы или ненависти.
Нет?
А когда отступали в сорок третьем, после Курска? Отступали и всё взрывали. А нашли тогда убитых людей в развалинах взорванной церкви? Наверное, это сделали СС, но было ли от этого легче убитым русским?
А заледеневшие повешенные, от которых идет такой ужасный звук, когда они раскачиваются под ветром и задевают друг друга?
Нет!
Он даже чуть не пристукнул кулаком по столу. Посмотрел по сторонам. Никто не обращал на него внимания. Оно и к лучшему.
Нет, надо разделять! Были одни, и были другие. Нельзя всех сложить в один мешок! Так было всегда на войне! На любой войне!
И все равно он не понимал, откуда берется это чувство вины. Война есть война. Ведь и русские тоже зверствовали. Уже здесь, в Германии, он сам видел, как они вытащили из их колонны трех пленных эсэсовцев и тут же расстреляли. Немцы так с пленными не обращались. Он, правда, слышал, конечно, о расстрелах комиссаров. Про приказ соответствующий. Но во-первых, многое зависело от командования –
вермахт в национал-социалистские дела ввязываться не хотел, и кое-где, слышно было, приказ этот практически не применяли. А если быть честным, то с точки зрения военной комиссаров действительно надо было изолировать, чтобы пресечь в самом зародыше возможное сопротивление. А где их изолируешь в бою? Или в лагере для военнопленных? Вот и...
Известно, конечно, было и про уничтожение евреев, и про концлагеря, – тут коммунистическая пропаганда в ГДР сильно постаралась, – но он как-то и до сих пор не очень-то привык к этому знанию. К тому же все это делали не солдаты, а наци, ублюдки, захватившие все посты в рейхе, такие же, как тот фельдполицай.
С другой стороны… А он вообще, – что он делал там тогда? Почему не остановил озверевшего полицая? И почему никто из них, полевых солдат, ничего не сказал по этому поводу?
Нет, не найти правды в войне. Все были звери…
Он поймал себя на мысли, что незаметно вновь поставил русских на одну доску с немцами. Так получалось всегда. У русских странная способность – поворачивать мысли в свою пользу.
Боже, как он ненавидел их в плену! За голод, за постоянные упреки, даже за подачки все простивших сердобольных старух! Как ненавидел, когда его освобождали! После того, как пришлось ампутировать отмороженную ногу! Как он их ненавидел, когда вернулся домой!
Ненавидел, но не мог избавиться от них – ни в жизни своей, ни в мыслях.
Русские были с ним.
Московский марш
– Здесь! Здесь! – он чуть ли не с радостью застучал пальцем по стеклу.
Я прошу водителя остановить автобус.
– Стадион «Динамо»! – нет, Генрих точно чему-то рад! –
Вон за тем парком! Смотри, Рике, вот здесь я шел тем маршем!
Рике – собственно, Ульрика, его жена, приехавшая вместе с ним из небольшого Бад Орба в Москву, – смотрит на серые стены трибун с любопытством. Но и не больше. Зрелище растерзанного две недели назад и еще закопченного «Белого дома» ее интересовало куда больше. «Прямо из танков?» – все допрашивала она меня. «Вы ж видели в телевизоре», – дипломатично ухожу я от ответа. «Прямо отсюда?» – показывает она на мост. Я пожимаю плечами – откуда ж еще?
Рике качает головой. «Russen, – с неподражаемым хессенским акцентом, глотая «н» на конце глаголов констатирует Генрих. – Das könne se…»
И я не знаю, в осуждение он это говорит или в похвалу. Или просто подводит итог…
* * *
Генрих еще работает таксистом у себя в Бад Орбе. Хотя, в общем, давно может быть на пенсии – ему уж под семьдесят. Достаточно обеспечен. Большой дом, достойная обстановка, денег, как сам говорит, достаточно. Во всяком случае, хватает на то, чтобы занять весь двор клетками с десятками, а то и сотнями птиц. Генрих имеет не самое распространенное хобби – собирает певчих птиц со всего мира. Недешевое хобби.
Но самое замечательное – то, как он ответил на вопрос: «Зачем такое сложное и дорогое занятие?»
«Может быть, это смешно. Но птичьим пением я всегда хотел заглушить рев войны в ушах».
И добавил, словно оправдываясь за резанувший слух пафос: «Я ведь был истребителем танков…»
* * *
Он сам пришел, в гражданскую инициативу дружбы, когда в мы с Андрюхой Демченко решили в конце перестроечных восьмидесятых проложить свою, неправительственную дорогу примирения и контакта между русскими и немцами. По тому времени это была сенсация – подобных, строго негосударственных «дружб» тогда еще никто не заводил. Тем более – на уровне простых людей, обычных жителей малых городов.
И немцы из почти случайно выбранного нами городка – того самого Бад Орба – с непостижимым энтузиазмом откликнулись на эту инициативу. Буквально все – от левых газетчиков и даже идейных троцкистов до брокеров Франкфуртской биржи и домохозяек.
И – это было самой большой неожиданностью – с большим участием и симпатией отнеслись к нашей идее бывшие солдаты вермахта. Точнее – бывшие военнопленные вермахта. Те, которые прошли и ад войны на Восточном фронте, и чистилище советского плена.
Одним из таких и был Генрих. Типичная – и в то же время –
не типовая судьба того, кого мы так долго – и справедливо! –
называли немецко-фашистскими агрессорами. 22 июня он был среди тех, кто был в первых рядах вторгшихся германских войск. Не типово уже то, что он дожил до конца войны: среди немецких солдат, встретивших тот летний рассвет на поле боя, до майской ночи с восьмого на девятое четыре года спустя дошло не сильно больше, чем наших. Это, конечно, не 98,97% к среднемесячной численности Красной Армии, где, иными словами, погибли практически все, кто проснулся 22 июня под грохот канонады. Но, с учетом массовых потерь вермахта в 1945 году, тоже немало.
Не типово и то, что Генрих умудрился попасть еще и в штрафную роту. У себя, у немцев. «Не думай, не за плохое обращение с вашим гражданским населением!» – поспешил он уточнить. Дисциплина подкачала, говорит.
Правда, не уточняет, в чем подкачала. Лишь еще раз говорит: «Нет, это не 500-й батальон. Ради Бога! Вот те, говорят, мясники были. СС. А мы, – криво улыбается, – пушечное мясо. Так называемые полевые штрафные части. У нас их называли Himmelfahrtskommando – «команда для путешествия на небо». Нас использовали на самых опасных работах. Мне попало –
танки ликвидировать. Кое-кому – минные поля расчищать. А кое-кому – вообще страшное – с партизанами воевать».
Про 500-й батальон – это Генрих к месту уточняет. Ибо в германской системе штрафных подразделений разобраться трудно. Уж очень навороченная была эта система.
У нас – проще: офицеры – в штрафбат, солдаты – в штрафроту. Соответственно, штрафбаты – на сложные участки, где не только трудно и опасно, но еще и с умом воевать надо, чего не всегда добьешься от обычных полевых частей. Штрафроты –
для прорыва, пролома тяжелых участков обороны противника, где опять-таки есть риск, что полевые войска залягут и задачи не выполнят. Упрощенно, конечно, но примерно так.
У немцев же штрафники делились как бы на официальные и неофициальные части. И, в общем, аналогии с нашими тут почти нет.
Прежде всего, штрафные части вермахта вообще берут свое начало из странной смеси дисбата, учебки и альтернативной службы. Созданные в 1936 году, эти так называемые «Особые подразделения» (Sonderabteilungen (Sdr.Abt.)) предназначались не для штрафных, а для «воспитательных» целей: сюда посылались как те, кому военную обязанность по тем или иным причинам меняли на «место службы, заменяющее военную», так и солдаты, отбывшие срок лишения свободы. В первом случае это тоже были, впрочем, солдаты, «воспитательные или дисциплинарные меры в отношении которых были исчерпаны» по основному месту службы.
А далее, вопреки тому, что принято думать о безупречной немецкой организации, на этот фундамент стали «прилепляться» разнообразные и друг от друга не зависимые строения и флигельки. Когда в 1940 году воюющие солдатские массы вермахта стали и проступки с преступлениями совершать массово, были образованы «Полевые особые подразделения». Это было уже больше похоже на штрафные части, поскольку размещаться полевые зондерабтайлюнген должны были в «зонах непосредственной опасности». Поскольку, однако, эти ПОД принадлежали сухопутным войскам, то авиация создала свои аналогичные подразделения, а флот свои, откуда, впрочем, прикомандировывал проштрафившихся все равно к сухопутным «особым подразделениям».
К этому непростому штрафному сооружению сбоку прилепили еще одно «строение» – так называемые «испытательные части». Именно они получили литеру 500-х батальонов (500, 540, 550, 560, 561), от которых так открещивается Генрих. Кстати. 561 батальон очень жестоко дрался в России, по Ленинградом на Сенявинских высотах, давшихся нам крайне дорогой ценой.
Вот они больше всего и походили на наши штрафные роты и батальоны – были вооружены, посылались на фронт. Однако забавно, что как раз немцы отрицали штрафной характер таких соединений. Для них это – именно «испытательные» части, отличающиеся от частей «особого назначения». Хотя посылали в них все равно тех же солдат и офицеров, которым грозила тюрьма или лагерь. Просто командир или суд соблаговолили изменить форму наказания.
Как водится, жизнь внесла свои коррективы в нелепо закрученные германские схемы. В конце концов, в «испытательные» батальоны стали зачислять за относительно нетяжелые преступления, позволяющие рассчитывать на амнистию или, как писалось в директиве Гитлера от 2 апреля 1942 года, «оправдать себя на фронте, чтобы мочь заслужить амнистию». Впрочем, и еще раз приходится говорить о нелогичности немецкого военно-штрафного «производства» –
в 500 батальоны направлялись и солдаты, осужденные на смерть, – то есть никак не подходящие под категорию совершивших нетяжкие преступления…
Зачисляли сюда и солдат, и офицеров, а подчас и гражданский – по приговору гражданского же суда, но, естественно, по согласованию с Главным командованием сухопутных войск..
Здесь, как говорят немецкие свидетели, бойцы «испытывались» в самом прямом смысле слова. Более 80 тысяч человек прошли через «пятисотые» батальоны, и потери в них были, как и в наших, экстремально велики. Эти части посылали на самые опасные участки фронта, где они должны были «драться, как львы», а подчас и… работать в качестве заградотрядов, находясь на позициях в тылах у неустойчивых войск и отстреливая «трусов»!
Что ж, тоже по-своему «реабилитация»… Тем более парадоксальная, что в «батальоны 500» отправляли и осужденных дезертиров.
500-е или их аналоги существовали во всех германских родах войск – сухопутных, воздушных, военно-морских и СС. Именно штрафники СС использовались в борьбе с партизанами, прославившись своей жестокостью, потому, видимо, Генрих и счел необходимым отмежеваться от них.
Кроме этих батальонов, немцы 1 октября 1942 года также так называемые «формации солдат второго класса» – 999-е батальоны и испытательные заведения Организации Тодта. Последние можно назвать военными каторгами, поскольку Организация Тодта ведала, в основном, военным и оборонительным строительством.
Сюда попадали те, кого признавали wehrunwürdig – «недостойными носить оружие».
Попавших сюда военнослужащих лишали выслуги, званий и наград. А попадали во «второй класс» те, кто совершал серьезные уголовные преступления, отказывался от выполнения приказа, бил вышестоящих командиров или вовсе был замечен в активном сопротивлении нацистскому режиму. Сюда же попадали и те, кто не «исправлялся» в 500-х батальонах или вовсе совершал в них новое преступление. В этом смысле такие части нередко и именуют немецкими штрафными батальонами.
В этих подразделениях, как правило, о реабилитации или амнистии речь не шла.
Но и здесь жизнь внесла поправки в нелепую немецкую схему. В условиях военного времени сначала по приказу фюрера бойцы 999-х батальонов все-таки были названы «ограниченно пригодными носить оружие» – как заявил сам Гитлер, нечего плодить тех, кто за счет совершения преступлений надеется избежать этой войны. Затем эти части преобразовали в «крепостные пехотные», а еще позже – частично в штурмовые и даже просто – в пехотные. Но в основном из них получились соединения береговой обороны, которые большей частью использовались на театрах военных действий в Средиземноморье. Впрочем, некоторые были использованы во Фландрии, а также в России на южном участке фронта.
В некотором смысле здесь можно говорить о политике – в батальоны 999 набирали людей даже из концлагерей, в том числе и идейных противников национал-социализма, в том числе коммунистов, а потому эти части нередко считались политически неблагонадежными. Скорее всего, такими они и были, ибо, по некоторым данным, «политики» в них составляли до трети личного состава, и в Германии до сих пор связывают 999-е и антифашистское сопротивление. Впрочем, преувеличивать это сопротивление не стоит – антифашисты и коммунисты служили, например, и в созданной специально для борьбы с партизанами и лишь позднее ставшей местом ссылки для «999-го» контингента штурмовой бригаде СС «Дирлевангер», которая довольно жутко показала себя в Белоруссии и при подавлении Варшавского восстания. Некоторые немецкие коммунисты из подобных штрафных подразделений не нашли сочувствия даже в советском плену, а то и попросту были расстреляны, как эсэсовцы.
Считается, что через 999-е батальоны прошло примерно 30 тысяч человек.
С сентября 1944 года эти части стали расформировываться, а их личный состав рассортировали по обычным частям, – за исключением тех, кого отправили в концлагеря, сочтя «неисправимыми» или неблагонадежными. Впрочем, есть сведения, что часть этих батальонов просуществовала до конца войны.
А вот третьим видом штрафных частей – тем самым неофициальным – были полевые штрафные подразделения –Feldstrafgefangenabteilungen (FstrGAbt). Сюда и угодил за что-то Генрих. Они комплектовались непосредственно в зоне боевых действий из числа военнослужащих, совершивших преступления и проступки.
Если быть строгим, то эти части не были отдельным видом штрафников. Собственно, сюда попадали те, по которым фронтовое командование (они находились в корпусном подчинении) по тем или иным причинам отказывалось от официальных формальностей для отправки солдат в официальные же штрафные подразделения. Скорее всего, неформально все зависело все же от тяжести совершенных проступков и от понятного желания командиров иметь «собственных» штрафников. Точнее, иметь собственные «расходные» подразделения, которые можно было бы направлять на сложные инженерные работы – минирование-разминирование непосредственно в боевых условиях, когда жалко профессиональных саперов, – на штурмовые задачи, на разведки боем и рейды по тылам противника. Ну и, прежде всего, надо полагать, – на прикрытие отходящих частей. На то прикрытие, которое должно было полечь само, но задержать наступающего врага.
В общем, как бы то ни было, прошел Генрих через какое-то из немецких штрафных подразделений. Причем показал себя в борьбе с танками настолько хорошо, что его, можно сказать, оставили в роли «штрафника» навсегда – он так и остался истребителем танков. У немцев, видимо, тоже умели «наказывать» инициативу и умение воевать.
В общей сложности, на счету Генриха пять наших танков. «Война была», – не оправдывается он.
А потом он угодил в плен. Тогда и «прогулялся» по Москве.
Сегодня – второй раз. Пятьдесят лет спустя...
– А перед маршем собирали нас тоже где-то здесь, поблизости, – говорит он. – На ипподроме.
* * *
Точности ради надо сказать, что сосредоточение военнопленных перед конвоированием через Москву происходило в двух местах: на ипподроме и на плацу 1-й мотострелковой дивизии НКВД имени Ф.Э.Дзержинского – тогда он располагался где-то в районе площади Маяковского.
* * *
– В плен меня взяли незадолго до этого марша, – говорит Генрих. – В Белоруссии. Сдаваться-то мы не хотели, думали, русские пленных сначала пытают, чтобы все рассказали, а потом расстреливают. Все в это верили, потому что видели, как русские дрались – героически, с таким безразличием к жизни, что типично для русских... это безразличие к жизни порой пугало нас... А уж к нам, врагам, и вовсе всего можно было ожидать…
Но все получилось само собой: нас обошли на соседнем участке, мы начали отступать и на лесной дороге буквально уперлись в большую колонну русских. Они первые нас увидели. Бегут, кричат: «Хенде хох!»
В общем, смысла не было сопротивляться. Молили бога только о том, чтобы русские сами не начали стрелять. Но они были настроены миролюбиво, отобрали только оружие, часы и отправили в тыл. Офицера нашего только у себя задержали, повели к русским начальникам. Не знаю, что с ним потом стало.
Ну, потом целый день шли на восток. По пути к нам присоединяли других пленных. В общем, видно было, что большая катастрофа на фронте. Потому, наверное, и русские мирно к нам относились – они наступали без боя, а это всегда солдата радует. А после тяжелого боя могли и пристрелить. За убитых товарищей мстили. Бывало такое…
Генрих не договаривает, но и так понятно, где он мог такое видеть, – на «своей» стороне фронта…
– Зато ближе к тылу, – продолжает он, – стало больше злых русских. Подбегали, били… Отбирали, что еще оставалось у нас. Ну, тыловики все такие…
Долго шли. Потом дошли до какой-то станции, остановились. Подошел паровоз, погрузили нас в товарные вагоны, повезли. Три дня везли. Кормили раз в день. На станции встанем, дверь вагона приоткроют, крикнут: «Эй, фашицки, хунгер? Давай двоих за едой!» Ну, двое с ним уходили, потом приносили котелок, хлеб. Делили уж сами. Мало, конечно, кормили… Но я потом видел, в плену уже, что русские гражданские тоже голодали. Так что и на том спасибо было, что давали.
Привезли, как оказалось, в Москву. Мы, конечно, не знали, что нас для такого знаменитого спектакля назначили.
На ипподроме мы дня два или три сидели, уж не помню. Пожарные воду привезли. Но хватало только, чтобы попить. А умыться, помыться – уже нет. А многие товарищи страдали от поноса. Очень благоухали.
Форма грязная – все были в том же, в чем в плен попали. Ну, если чего-то не отобрали по дороге – сапоги там, еще что. Много было, у кого куски автомобильной шины вместо обуви были.
Все гадали, для чего нас тут собрали. Самое разное предполагали. Большинство думало, что в Москве работать будем –
дома строить или развалины разбирать.
Кстати, мы когда шли, я еще удивлялся – неужели Москву не бомбили? Практически не было разрушений.
Потом все изменилось. Вдруг, вечером, дали усиленный паек – хлеб, кашу, даже сало. Велели привести себя хоть в какой-то порядок. Но фактически сделать было нельзя ничего –
ни иголок, ни ниток, ни у кого не было. Да и не хотелось по команде большевиков прихорашиваться. Единственное, что все поняли – что предстоит что-то важное для русских. Поговаривали даже, что сам Сталин к нам пожалует, посмотреть на нас…
Утром было ясно и солнечно. Русские забегали: «Давай! Давай!» «Стройса!» – кричат. Встали в шеренги. Издалека музыка звучит, какой-то русский марш. Кто-то из пленных пошутил: «О! Это московский марш! Как раз для нас!» Посмеялись, а так ведь оно и вышло! Прошли мы московским маршем…
* * *
Что малоизвестно – колонн, шествующих по Садовому кольцу, было две. Причем шли они в противоположных направлениях.
Колонна военнопленных с Московского ипподрома двигалась по маршруту: Ленинградское шоссе, улица Горького, площадь Маяковского, Садово-Каретная, Садово-Самотечная, Садово-Черногрязская, улица Чкалова, Курский вокзал и по улицам: Каляевской, Ново-Слободской и 1-й Мещанской. По этому маршруту прошло 42.000 военнопленных, в том числе колонна военнопленных генералов и офицеров численностью 1.227 человек, из них 19 генералов и 6 старших офицеров (полковники и подполковники).
Движение колонн военнопленных на этом маршруте продолжалось 2 часа 25 минут.
Вторая часть колонн военнопленных прошла от площади Маяковского по улицам: Большая Садовая, Садово-Кудринская, Новинский бульвар. Смоленский бульвар, Зубовская площадь, Крымская площадь. Большая Калужская улица, станция Канатчиково, Окружной железной дороги. По этому маршруту прошло 15.600 военнопленных, и движение колонн продолжалось 4 часа 20 минут.
Так гласит официальный рапорт того дня – 17 июля 1944 года.
Движение началось ровно в 11 часов утра, а к 19 часам все 25 эшелонов военнопленных были погружены в вагоны и отправлены к местам назначения.
Из общего количества проконвоированных через город 57 600 военнопленных, говорится далее в рапорте, 4 человека были направлены в санлетучку ввиду ослабления.
* * *
– Поделили нас на офицеров и солдат, – продолжает Генрих. – Вывели за ворота. Тут я и обратил внимание на стадион – я сам до войны в футбол неплохо играл. Хотя русские тогда в мировом спорте не участвовали, но слухи про них ходили самые разные. Будто чуть ли не обезьяна у какой-то команды в воротах стояла... Так что интересно было, хоть и мало что видно было за деревьями.
Охраняли нас сильно – наверное, русские боялись, что мы что-нибудь сотворим. Красноармейцы были с примкнутыми штыками, довольно много их нас сопровождало. А перед воротами еще были кавалеристы с саблями наголо. Ну, некоторые весельчаки шутили, что это почти как почетный эскорт. А кое-кто казаков вспоминал...
Позади них – еще солдаты на мотоциклах с колясками. В колясках были пулеметчики. Да только все это ни к чему было – не слыхал я даже разговоров, чтобы что-то организовать. Побег там, или что... Все и так достаточно подавлены были, голодны, хоть с утра снова хорошо накормили. Да и что ты сделаешь в глубине вражеской страны? Это ж потом мы только увидели, что русские люди к нам, пленным, часто без всякой враждебности относились…
* * *
Снова добавим, точности ради: конвоировали немцев бойцы конвойного полка 1–й мотострелковой дивизии НКВД. Каждый конный конвоир был вооружен винтовкой и шашкой.
Судя по всему, советские власти опасались инцидентов не столько со стороны пленным, сколько по отношению к ним –
от населения. Потому, по предложению Л.П.Берии, и колонн было организовано две, а не одна, как первоначально планировалось.
* * *
Гражданские русские стояли вдоль дороги, в основном, женщины и дети. Мальчишки бежали за нами, что-то кричали, смеялись. А взрослые в основном молча стояли, смотрели. Одна женщина, правда, потом, позже уже выбежала, плеваться начала, что-то кинула. Но ее успокоили.
Потом наших генералов подвели. Я в передней «коробке» шел, так что видел. Даже не думал, что их так много пленили. Мы ж ничего не знали про подлинные размеры разгрома…
* * *
В ходе операции «Багратион» была полностью разгромлена группа армий «Центр». Собственно, многие историки сходятся во мнении, что она вообще перестала существовать, и вся война на Восточном фронте была проиграна немцами к августу 1944 года.
За два месяца германские войска потеряли свыше 400 тысяч солдат и офицеров, в том числе свыше 250 тысяч – безвозвратно. Из 97 немецких дивизий и 13 бригад – 17 дивизий и 3 бригады были полностью уничтожены, а 50 дивизий потеряли от 60 до 70% личного состава. Иными словами, в ходе операции «Багратион» было потеряно две трети личного состава группы армий «Центр». Это и был разгром.
Из 47 немецких генералов, командовавших здесь войсками и гарнизонами, 10 было убито, а 21 попал в плен. Среди них – два командира корпусов, начальник инженерной службы, комендант района обороны и семнадцать командиров дивизий.
Наши потери, по официальным данным, составили 765 813
человек убитыми, ранеными, пропавшими без вести и убывшими по болезни, из них безвозвратные потери – 178 507 человек.
* * *
– Ну, генералы-то чистыми были, понятное дело. С орденами даже, со знаками различия.
На нашем загаженном и завшивленном фоне – очень хорошо смотрелись…
Выглядели мы действительно неважно. Небритые, немытые, кто-то в подштанниках, кто-то босиком, кто-то без мундира. У меня, слава богу, остались мои разбитые фетровые сапоги – они никого из красноармейцев не заинтересовали, а те товарищи, которые шли босиком или в одних портянках, страдали довольно сильно.
Ну… плохо это, конечно, было. Унизительно, как люди по краям дороги на нас смотрели, наслаждались. Как зверей провели, зоопарк. Хотя за годы после войны я вполне начал понимать русских – мы ведь вам столько принесли горя и несчастий, что даже странно, как к нам еще по-человечески относились.
Но самое унизительно было, что туалетов не было предусмотрено. А ни остановиться. Ни в сторону отойти, естественно, нельзя. Вот многие товарищи и справляли нужду прямо на ходу. А люди по сторонам смотрели на такое и кричали: «Германски никс культура!» Смеялись, пальцами указывали. Хотя многие и сочувствовали. Я сам видел женщин, которые смотрели на нас со слезами на глазах. Но были и такие, кто пытался подбежать, ударить. Таких солдаты отгоняли.
Ну, так и прошли до вокзала. А там нас погрузили в вагоны и повезли по лагерям. Я на Урал попал, мы там немецкое оборудование, вывезенное по репарациям, устанавливали. Но это уже другая история, долгая. Я домой только в 1949 году вернулся…
* * *
И еще надо уточнить, справедливости ради. Да, марш на потеху толпе, отсутствие туалетов, «германски никс культура» – все это было неприятно и унизительно для немецких пленных солдат. И, наверное, действительно противоречит духу Гаагской и Женевской конвенций об обращении с военнопленными. Но все это было крайне слабым отражением того, что творили с советскими пленниками германские власти. Какие уж там туалеты на ходу!
Оказавшись во власти немцев, советские солдаты последовательно перегонялись из лагеря в лагерь все глубже в тыл, из полевых в более крупные. И первые, и вторые представляли из себя часто голое поле, огороженное колючей проволокой. Люди сгонялись туда, как скот, и находились неделями и месяцами под открытым небом, без каких-либо укрытий от непогоды. Кормили в лагерях не каждый день. Пленных лишали одежды, медицинской помощи, их морили голодом и расстреливали.
Следующий этап – это переход из лагеря в лагерь пешим порядком или транспортировка их по железной дороге в товарных вагонах с наглухо закрытыми дверями, как правило, без пищи и в самых антисанитарных условиях, когда живые и мертвые были вместе до пункта назначения – стационарного лагеря.
Согласно немецким источникам, по дороге в стационарные лагеря только за ноябрь-декабрь 1941 года голод скосил почти 400 тысяч человек.
Это не говоря уже о расстрелах военнопленных. Произвольных и систематических. Так, во многих лагерях расстреливали, к примеру, всех «азиатов».
Всего из 5,75 млн. советских военнопленных (по данным чиновника Министерства труда фашистской Германии Э.Мансфельда) к 1 мая 1944 года в лагерях умерло 1,981 млн. человек, 1,030 было «убито при попытке к бегству» или передано гестапо для «ликвидации», 280 тыс. погибло в пересыльных лагерях.
По данным германского историка Кристиана Штрайта, за период с 22 июня 1941 года и до конца войны в немецкий плен попало около 5,7 миллионов красноармейцев. В январе 1945 года в фашистских лагерях находилось всего 930 000 советских военнопленных. Из их общего числа по максимальным оценкам около одного миллиона было отпущено из лагерей, в том числе направлено на различные вспомогательные работы в вермахте. Еще 500 000 человек, по сводкам верховного командования вермахта, бежали или были освобождены. Остальные же 3 300 000 военнопленных (или 57,5%) погибли в лагерях…
* * *
– Нет, в Россию я уж больше, видимо, не приеду, – после долгого раздумья говорит Генрих. – Возраст уже не тот. Просто хотелось еще раз повидать места, где прошла моя молодость. Все же почти десять лет так или иначе я провел в России –
с июня 41-го по декабрь 49-го…
А молодость, она ведь все равно оптимистична! Бои, смерть, лагеря и смерть – все, казалось, лишь внешним. Спектаклем, на котором ты – зритель. Твое тело в чем-то участвует, роет окоп, оборудует позиции, отстреливается, само нападает, попадает в плен, куда-то идет, мерзнет, голодает, работает… – а ты сам словно зритель всего этого. Причем почетный, в самом первом ряду… Поэтому я как-то не терял оптимизма, не впадал в отчаяние тогда, в плену.
Да и Россия, люди ваши мне понравились. Есть в вас, русских, что-то, что… Что-то от древнего человечества. Может, вы действительно немножко дикари… которые летают в космос. У вас души неприглаженные. Вы и бываете то беспричинно злыми, но и беспримерно добрыми. У европейца очень многое в центре собрано, потому он устойчивый, последовательный. А у русских середки нет: либо – либо. Может быть, это нас, немцев, к вам и притягивает…
Одно жаль: не так я с вами встретился тогда, в юности моей. И словно огромный черный паук лежал на ней, на всей моей молодости. Война.
И очень хочется мне теперь что-то сделать, чтобы он исчез…
Я воевал под Истрой
Танк прорвался в самые облака. Он рвал пушкой полонь тумана и, казалось, вот-вот готов был прыгнуть вперед с постамента.
Русский танк.
А сзади него, за деревьями, завяз в мокрой весенней грязи танк немецкий. Издали он еще казался грозным, но, подойдя поближе, можно было различить и ржавчину, и пробоины, и отсутствие гусениц на уже не поворачивающихся колесах. Мертвый танк...
Но он стоял, все так же грозно, как когда-то, повернувшись к Москве, на последнем рубеже, где было остановлено немецкое наступление.
И старик еще раз приложил руку к козырьку, отдавая честь.
Еще раз.
После того, как отдал честь русскому танку.
И медленно вытер слезу.
– Я воевал здесь, под Истрой. Мне имена этих деревень до сих пор знакомы. Я здесь столько товарищей оставил... Настоящих друзей. Каких уж больше не было никогда.
Эти, гражданские, они не понимают, что такое настоящее братство, которое возникает на фронте. Им трудно представить, как это можно поделиться последним, как можно давать что-то и не брать за это денег, как это — пожертвовать собой ради друга.
Нам было по восемнадцать лет... Мы и на войну шли с воодушевлением. Я тебе честно говорю: не разделял бредней национал-социалистов. Но вырос же в этой атмосфере. Мальчишки тогда чего понимали, они же и не видели, считай, ничего, кроме всех этих флагов, парадов, военных.
Это было как возрождение германского духа, как если б Фридрих Барбаросса проснулся! В ответ на поражение и на унижение – ты поверь, я помню, как отец мой все поминал первую мировую и Версальский мир –
немцы поднялись, как птица Феникс из пепла. Из ничего, из жуткой бедности, нищеты, кризиса – вдруг мощь, уверенность, экстаз какой-то национальный!
Про концлагеря мы ничего не знали -то есть, правды не знали. Я, например, только после войны… Когда стали показывать и водить туда...
Тогда многое казалось естественным из того, что ныне кажется неправильным. Например, казалось вполне нормальным достигать целей государства путем войны. Казалось, что другого пути и нет, чтобы подняться в мире хищников. Гордились, как всей Европе наподдавали. Я помню, тогда мы считали только справедливым, что Польшу заняли — вроде как довоенное положение восстановили. Что Францию оккупировали — за Версаль отомстили... Тем более – сделали это мы, немцы, у которых отняли и земли, и гордость после первой мировой войны.
Нет, я не оправдываю нападение на вашу страну, я просто пытаюсь объяснить.
А война была тяжелой. Особенно здесь, под Москвой. Это была самая трудная зима в моей жизни. Ефрейтор-танкист. Солдат, короче говоря. В чужой стране, среди морозов и лесов, без дорог, без нормального снабжения, голодный…
Танк ухода требует, а руки к металлу примерзают. Этот мороз принуждал к тому, чтобы моторы постоянно работали. Расход топлива на треть увеличивался. А подвоз регулярный обеспечить было трудно из-за длинного пути. И того же мороза.
Не хватало даже снарядов. А танки стояли без запчастей. Много техники оставили в поле просто из-за того, что гусеницы рвались на голом льду, а соединить было нечем.
Земля аж звенела, если ногой топнуть. Обмундирования зимнего не было. По две шинели, кто мог, надевали, в сапоги солому пытались напихивать, газетой ноги оборачивали. В основном по домам грелись. Правда, многие деревни сжигали русские при отступлении. Вот здесь, видишь, на карте указано: Торлоново и Ушаково. Их тогда красноармейцы сожгли дотла, когда рубеж свой не удержали.
А мост вот тут, у Буш...шарово, почему-то оставили, не взорвали. Потом они его обстреливали из пушек и бомбили, потеряли на этом два самолета, но так ничего и не сделали... Хотя тебе-то это не интересно сейчас.
Главное — к тому времени наступление как-то выдохлось. Сопротивление нарастало. После того как кончилась распутица, против нас бросили свежие сибирские дивизии. И эти наши ежедневные атаки против обученных и отдохнувших войск постепенно истощали все силы. Потери были не очень большими — вот, например, сводка в моих записях приводится: 24 ноября наша дивизия потеряла 4 убитыми, 11 ранеными, 5 больными — но они были постоянными, мы ж воевали без отдыха. Выбывали люди, выбывала техника. Видишь, вот тут написано, что 25 ноября наступление продолжилось только с одной артиллерийской батареей на всю нашу дивизию, потому что смогли выделить тягачи только для четырех орудий.
Русские воевали хорошо. Только очень нерасчетливо. То ли командиры плохо свое дело знали... Например, один батальон ведет наступление, а соседний стоит, на него смотрит. Ну и мы силы потихоньку перебрасываем, этих отразим, а потом они вместе отступают. Какие-то части просто забывали при отступлении у нас в тылу... Да нет, не специально: они ж даже к бою не готовы были, это ж видно.
Или вот еще, написано в нашем дивизионном журнале, как плотину от взрыва уберегли на Истринском водохранилище: важный объект, а на нем всего два поста оставили. А ведь речь шла о стратегическом объекте большого значения! Прорвись плотина – нашим танкам уже было Истру не преодолеть...
Правда, русские сделали два взрыва, но слабых, они лишь повредили немного, А дальше – то ли забыли...
Вот, читай: «При продвижении на Истринскую плотину во взаимодействии с левым соседом, 11 танк.див., первой на электростанции была рота саперов. Фельдфебель Зайдель продвинулся с группой, убрал два заснувших поста и перерезал зажигательный шнур, который вел к складированным в электростанции ящикам с боеприпасами». Это боевое донесение. Я в шестидесятые годы специально в архивах работал, хотел книгу написать на основе своих дневников. Так что тут все подлинное.
А сами солдаты русские были хороши. Тогда-то, понятно не до оценки противника было, но мужество всегда ведь видишь, даже и врага. Очень цепко солдаты дрались...
Конечно, мы были врагами. Но все же возникала подчас какая-то странная симпатия друг к другу. Уже позже, в сорок третьем году, попал я ненадолго в один полк, а там боевые действия уже долго не велись. Все врылись в землю друг напротив друга и стояли, пока там на юге судьба войны решалась. Так скоро уже все перезнакомились, друг в друга не стреляли, сигаретами обменивались...
Судьба солдата – стрелять в людей, которые тебе ничего плохого не сделали. В этом смысле нечего нам делать было в России.
Но если бы ты знал, как я тоскую по тому времени!..
Может быть, по молодости своей тоскую? По братству фронтовому? Я бы не хотел стрелять в русских. Я бы вообще не хотел стрелять. Но я хотел бы опять стать солдатом.
И знаешь, с тех пор я русских люблю. За человечность. Я никогда не забуду, как мы лежали раненые в каком-то доме, а русские женщины нам приносили хлеб. Нам, врагам! А ведь я слышал, им наказание грозило за это, если бы узнали... Вот этого —
до смерти не забуду, как они нам жизнь спасли своим хлебом.
Я ведь поэтому сейчас приехал с этим конвоем с гуманитарной помощью…
В моем возрасте, сам понимаешь, тяжело в грузовике две тысячи километров проехать. Это все может звучать очень напыщенно, но я в мои годы могу это сказать абсолютно искренне: нам нужно вернуть наш долг русскому народу. Тем женщинам или их детям, что тогда спасли меня и моих товарищей. У меня здесь сердце защемило, когда увидел опять эти деревеньки, эти домики. Они точно такие же, как тогда...
Точно такие же...
И я как будто в юность свою вернулся.
Только все-таки не понимаю — что же вы не так делали после войны? Ведь вы нас победили, но почему же оказались в таком положении, что вынуждены принимать от нас гуманитарную помощь? Нет, мы ее даем от души – сам знаешь, как весь Бад Орб, весь Гельнхаузен, Вэхстербах, Фраммерсбах, Флёрсбах собирали вещи и продукты. Но как это вышло у вас, в богатейшей России?
Вот если бы найти эту точку и помочь именно там, тогда бы, может, все изменилось? Может, наша помощь теперь поможет вам перестоять трудные времена и решить проблемы —
как нам помогли американские посылки после войны? Скажи, ведь это же неправда – что вас эта помощь унижает? Ведь мы же больше не враги?
Антифа
Вечером уже ругал себя.
Зачем разоткровенничался перед этими русскими, словно индюк, к которому вдруг подошли с долгожданной кормушкой.
Постарел, определенно, так и тянет на воспоминания. Да, еще бы – дали собой погордиться, своей непростой жизнью, своей работой на благо страны...
Впрочем, кажется, им было действительно интересно. Русские же и вызвали на разговор. Что-то такое спросили там об отношении к войне, об образе прошлого в душе. Неожиданный поворот разговора к ценностям социализма... Ну что ж, он показал им картину прошлого.
Вспомнился тот бессмысленный бой, его первый и последний бой, когда они обстреляли американцев, обороняя какие-то бог весть кому нужные позиции на опушке леса. Янки даже не стали с ними, мальчишками, связываться: просто вызвали авиацию, и та через четверть часа смешала с землей все и вся. До сих пор видится тот здоровенный негр, который вроде бы даже с удивлением посмотрел, остановившись, на них, когда захлопали их первые выстрелы. Он вовсе не боялся, аккуратно подтянул щегольски выглаженные брюки, выбрал себе местечко почище и залег. Рядом с ним мгновенно оказался радист.
Они видели тогда, как радист подносил ко рту микрофон, и очень хотели срезать его или разбить рацию, по крайней мере, но пули их летели мимо, мимо... К счастью. Потому что потом он мог с чистой совестью говорить – вот как сейчас – что никого не убил за те две недели апреля между мобилизацией и ранением.
Да, зря он углубился в эти воспоминания. Теперь вот по желудку катается неприятный комок. Не надо было, наверное, углубляться в разговор с этими русскими. Но перед своими вспоминать войну не тянет.
А русские... Что там ни говори, как их не узнавай, все же в каждом из них сидит какое-то особое отношение к войне, которое вряд ли когда постигнет представитель другого народа. Казалось бы, этим-то двоим что, они же не воевали, не видели ничего... А все равно – смотрят так, что воспоминания так и просятся на язык.
А с другой стороны, чего стесняться? Пошел на войну не добровольно – это местные фюреры отправили их, пятнадцатилетних, на фронт, когда всем все уже было ясно. Чего ради это делалось, он тогда понять не мог – ведь крах был уже для всех очевиден. Лишь позже выкристаллизовалось простое объяснение: это и был фашизм.
Потом плен у канадцев, после того, как их госпиталь бросили при отступлении. Потом возвращение домой. К дому, которого не было. Потом ожидание кого-либо из родных – все более и более безнадежное, все более и более горькое. Потом поиски родителей и сестры, о которых никто ничего не знал, и которые, видно, так и сгинули в пламени войны, не оставив весточки.
Да и трудно было ожидать чего-то иного – американцы разбомбили город до основания, чуть ли не до последнего дома.
А потом было желание правды, честности, совести. Была тошнота от того, что делалось после войны на родине, оказавшейся в западной зоне, от того, что творили там американцы и те же самые немцы, что посылали на фронт пятнадцатилетних детей. Почему-то им вновь было хорошо, они вновь были наверху, они вновь управляли и владели.
И богатели, захватив за годы Гитлера много собственности, а после смены валюты пустив ее в оборот.
От этого дерьма и уехал в восточную зону, где все было труднее, беднее, напряженнее, но честнее – без этого грязного разгула тех, кто нажился на войне и разрухе, без всеобщей купли-продажи, когда порядочные немецкие девушки отдавались американским солдатам за пачку сигарет и при этом не переставали чувствовать себя порядочными. Без этих нацистов, которые через два года после разгрома вновь начали захватывать государственные должности. Как, например, тот ортсляйтер, что отправил их на бойню, а в сорок седьмом вдруг оказался в магистрате, выдавая себя за нераскрытого и потому не расстрелянного участника заговора Штауффенберга.
И он ушел в восточную Германию и тем искупил свое участие в этой неправедной, грязной, жуткой войне, и свое соучастие – со-ничегонеделание – в существовании гитлеровского режима. Честно работал, потом честно и хорошо учился. Много работал в ССНМ, помогал, как мог, воспитанию новых немцев, нового немецкого самосознания. Дневал и ночевал на фабриках в пятьдесят третьем году, во время попытки антисоциалистического путча в Берлине, когда надо было убедить рабочих в бессмысленности и ненужности забастовок и беспорядков, отразить наступление реакции.
В шестьдесят первом убеждал многих остаться, призывал не верить в то, что за Эльбой для них заготовили жирный пирог. Стоял в оцеплении в Берлине, пока рабочие споро клали камни, выстраивая знаменитую стену, давился все подступающим к горлу комком, скрывая слезы, которые надо было скрыть во что бы то ни стало.
Ничего не осталось у него в душе к Западной Германии, но Боже как щемило сердце, когда навеки – для него уж точно навеки – отгораживали родину! Но понимал, что антифашистский вал важнее для социализма, чем все его переживания, а социализм он выбрал насмерть, навсегда.
И на занятиях он вроде бы успешно доказывал студентам преимущества этого строя, хотя в последние годы перед крахом это стало делать труднее. И не потому, что социализм стал слабее – он и сегодня убежден, что у ГДР был шанс выстроить это человечное общество нормально, обогнать ФРГ. Если бы только не мешала эта свора замшелых стариков на верхушке, остановившихся в своем развитии и остановивших страну!
Шанс был хотя бы просто потому, что преимущества социализма уже стали привычнее молодому поколению, чем им после войны. Они-то видели, что он лучше, гуманнее, что он спас миллионы судеб – и они остались с этим знанием, ставшим основой для веры.
Да и разве не под влиянием социализма так изменился капитализм? Капиталистический мир, потеряв власть над частью планеты, почувствовал угрозу своему существованию – и начал отдавать большую часть национального продукта на потребление трудящимся слоям. Подкупать их, проще говоря. А старые эти пердуны – и в ГДР, и в СССР, да и по всему социалистическому миру тогда – просмотрели этот процесс. И в итоге – вот он, восемьдесят девятый год. Русские попытались, правда, поймать ускользающее время, но поздно, слишком поздно... И их перестройка закончилась реставрацией капитализма.
Что ж, как марксист, он не может не отдавать себе отчета в том, что – идеологическая борьба перешла в сферу потребления. И жаль, что этот простой факт так и не добрался до сознания высших руководителей.
Да, он прав. Но как горько от всего этого! Как горько теперь, после разрушения стены – той самой проклятой стены, в бетоне которой когда-то задохнулась часть его души – как горько теперь приехать на родину, и увидеть, что те, кого он покинул тогда ради лучшей жизни, живут и богаче, и, главное, – человечнее, чем они здесь! Человечнее, потому что... свободнее.
Свободнее. Он вынужден это признать. Он обязан быть объективным.
И он может теперь сравнивать. Да, там – и теперь тут – люди работают на хозяина. Но их работа организована более разумно и – с большей долей соучастия рабочих в результате. Да, это так. И их жизнь устроена более разумно – на западе Хонеккер не мог бы так долго и так бесконтрольно тянуть страну к пропасти. И это тоже надо признать.
Это – самое горькое открытие в его жизни. Неужели она прошла напрасно?
Ведь он уходил тогда с войны за свободой. Когда же, когда ее отобрали? Или он сам ее отобрал? У себя...
Лик войны и любви
Он был такой высокий, рыжий... Смешной. Я так его любила! Столько лет спустя мне уже не вспомнить, как она смеется, любовь, – ведь с тех пор никого у меня никогда не было.
Кроме тех русских...
Все эти годы любовь для меня смеется так, как смеялся он – белой полоской зубов на рыжем конопатом лице.
Боже, мы прожили с ним один месяц. Один лишь короткий месяц, пока Гитлер не пошел в Россию и не забрал с собой наших мужей.
Мне потом говорили, что он был храбрым. Что был героем. Он был истребителем танков где-то под Смоленском, и заслужил какую-то медаль. Он еще хвастался этим в письме. Последнем.
Мне потом прислали эту медаль. Какой-то железный овал с германским орлом со свастикой в когтях. Это все, что осталось у меня от его жизни.
От нашей с ним жизни...
Он не погиб в бою. Его убили подло. Какие-то бандиты, вы их называете партизанами, бросили гранату в санитарную повозку, где его везли среди других раненых. Он истек кровью, как мне сообщили.
Я хотела вступить в армию, во вспомогательные части, в само Ваффен-СС – лишь бы иметь возможность уйти на фронт и там мстить русским. Но это было потом. Потому что сперва я вообще не могла ничего хотеть. Месяц лежала в бреду и лихорадке, да к тому же у меня отнялись на время ноги. Я не могла перенести потерю. Я не хотела жить. И еще я не могла простить.
Я не знаю слов, чтобы рассказать, в каком мраке жила потом. Без него. Я хотела верить, что он не умер.
Но мне прислали его фронтовые вещи...
А потом русские пришли к нам, в наш городок в Восточной Пруссии. Ты не поймешь этого, ты никогда не оказывался между молотом и наковальней двух враждебных армий. Нам повезло – когда мы вышли из подвала, наш дом был целым. Но во дворе уже слышалась русская речь.
Нас было трое – мать, я и моя двухлетняя дочь. Мы сидели в верхней комнате. Точнее, сидела мать, а я лежала в постели – у меня как раз была горячка от очередной зимней простуды. Тогда были очень холодные зимы, а у нас было мало еды и топлива.
Когда по лестнице затопали сапоги, у меня оборвалось сердце. Их было четверо, страшных, хмельных и вооруженных. Первым делом они обшарили все ящики и шкафы. И я никогда не забуду, как они снимали с моей руки обручальное кольцо...
А потом снимали одежду...
И надо же, чтобы это были русские! Ненавистные русские. Убийцы моего мужа!
Мать пыталась защитить меня, но ее просто ударили прикладом по голове, после чего она уже не встала. А дочка оставалась в комнате и все видела...
Только один раз она спросила меня потом... Об этом… Почему-то перед самой смертью, когда ей становилось уже трудно дышать из-за крупа. Это было в Польше, когда нас изгнали из наших домов и переселяли в Германию. Тогда умерло немало детей, как моя Анхен. Но как больно мне даже сегодня, что ничего другого не вспомнилось ей перед смертью, кроме той сцены в нашем доме...
И я осталась одна, без родных и даже без родины, среди чужих людей. Не было ни дома, ни имущества – нам ведь велели убираться в двадцать четыре часа...
А Германия сама была разрушена, люди и без нас, беженцев, жили без продуктов, без денег, без жилья. В соседнем Ханау, например, после бомбардировок осталось всего три или четыре целых дома. И мы разбирали развалины, таскали кирпичи, пытались выжить. Ты не представляешь, как тяжело это было.
А еще почти не было мужчин. Тех, кто потом начал возвращаться из плена, кто-то уже ждал, остальные давно выбрали себе партию. Мужчины были нарасхват, а за американцами, чьи казармы в Ханау стоят до сих пор, шла почти настоящая охота. Но у меня было что-то оборвано внутри. Разорвано между двумя чувствами – так и не забытой любовью к моему мертвому Вильфриду и так и не остывшей ненавистью к убившим его русским. И годы не лечили эту болезнь. Разве что притупляли…
Но однажды мне в руки попалась книжка, где была напечатана русская сказка. Помню, я страшно смеялась, когда ее читала. Типично русское: лежит на печи бездельник, которого никто не может заставить поработать, на него сваливается чудо, и он становится в итоге царем, так и не ударив пальцем о палец. Еще бы русским не быть такими, какие они есть, думала я, если их национальный характер начинается с такой идеи!
Но мне стало интересно. Я заказала книгу русских сказок, чтобы убедиться в своей правоте еще раз. Или, может быть, утешить свою ненависть. И точно: передо мной предстал целый мир дурней и уродов, которые вообще никак не вписывались в европейские понятия о цивилизации.
Но все же было что-то еще в этих сказках, что тянуло к себе. Отстраненность, что ли… Вне. Там когда-то оказалась Россия. Почему? Говорят, одна особое географическое и этническое понятие. Магия. Родившиеся здесь, случайно сюда занесенные, – все пропитались ею. Измерение чувств и потусторонней мысли.
И постепенно меня заворожили русские сказки. Я однажды вдруг поняла, что мне они интересны, мне интересны сами русские, чью душу так же не уловить, как мораль в их байках. Начала читать другие книги о России, о русских, стала постепенно узнавать их историю, пытаться представлять себе их понятия. И увлеклась. Передо мной открылся совсем иной мир, по сравнению с тем, к которому привыкла.
Россия безбрежна. Добро и зло, ложь и правда, подвиг и предательство – в ней безбрежны. Другие. Просторы и снег. И кровь.
Сказка – это ведь иносказание с взглядом из глубины сознания. А там, внутри, такая древняя боль! И она дошла, достучалась до нас.
И лень. Значительная часть сказок — поиск ей оправдания. По щучьему велению: с убийствами, разбоем, хулиганством, издевательствами. Не расставаясь с ленью.
А еще – жестоки сказки русские, изощренны.
Но, читаю дальше… и от этих мыслей тоже отхожу. Да нет, думаю, в этих сказках и морали-то особой нет. Просто –
другой мир. Метафора, многозвучие. Из-за спонтанности они и получаются очень сумбурными.
И это, если подумать, понятно. В населяющем Россию народе просто еще нет целостности, определенности, законченности. Слезы над бездной. Смех в пустоте.
Я... Я до сих пор не могу понять, что в нем, что в вас особенного. Неуловимо, я же говорю. Не ухватишься, не поймешь, не определишь... Как вы сами – с европейской внешностью у вас совсем не европейское мышление. И на европейский взгляд, – вообще, извини, мышление ненормальное. Из другой цивилизации. С Луны.
Не знаю, может быть, в реальности вы не такие, как в ваших книгах и сказках, но то, что я поняла из них, меня однажды начало привлекать.
Это как другой вкус ветра. Как с гор выйти к морю.
На протяжении сотен лет мы, человечество, – в поиске. Чего-то последнего, на что хватает сил надеяться. А вы, русские, это спасение просто лепите себе во все века в разных обличьях.
И знаешь, я полюбила русских. Я долго сопротивлялась этому чувству, боролась с ним – за свою любовь к моему Вильфриду. Но однажды я вдруг поняла, что Вильфрид в моей душе давно сжился с русскими. Мне показалось, что если бы не война, они поладили бы и в жизни.
И во мне ушло куда-то зло на русских. Я знаю, что вам – да Гитлеру – обязана моей неудавшейся жизнью, моей сломанной юностью, моей одинокой старостью. Но кажется, мы с Вильфридом полюбили вас...
Исповедь эта может показаться неправдоподобной, взятой из какого-нибудь учебника для прежних идеологических работников.
Но седенькая сухая старушка эта, так, кстати, ни разу и не съездившая в Россию, до сих пор живет в своей квартирке муниципального дома для престарелых в небольшом городке близ Франкфурта-на-Майне...
На кладбище встречаются только живые...
Старуха смерила нас враз потяжелевшим взглядом и махнула рукой в неопределенность:
– Там спросите...
***
Оказывается, в России немало мест, где Великая Отечественная война не забыта и не прощена врагу. Не на том не забыта уровне, где парады, оркестры, юбилейные медали и проникнутые пафосом речи.
На том, где – личная память...
* * *
Деревеньку эту мы в ржевских лесных глубинах разыскивали неспроста. Где-то возле нее должен был быть захоронен немецкий солдат, отец Гизелы, которая, не понимая русского, все еще доброжелательно улыбалась посуровевшей старухе.
Впрочем, поначалу и та расплылась в улыбке, когда мы поздоровались и спросили, есть ли в поблизости солдатское кладбище. Обстоятельно, как это умеют деревенские, начала разъяснять, как туда пройти – но:
– На машине, – сказала она, подумав, – вы туда не проедете. Дорога плохая... Я вас пешком провожу.
И продолжала улыбаться, пока один из нас не уточнил:
– Бабушка, мы ищем НЕМЕЦКОЕ солдатское кладбище...
* * *
Приветливость русских сельских старух к путешественникам не имеет границ. Отыскать эту деревеньку невозможно было бы без полутора десятков добровольных помощниц по всей дороге от самого Ржева. Хотя их доброжелательная словоохотливость не всегда давала правильное направление, мы с их помощью все-таки приближались к нужному месту. А больше источников столь важной географической информации у нас и не было. Искомая деревенька была так мала, что могла бы, вероятно, быть обнаружена лишь на армейской трехверстке – но где таковую взять? Новейший дорожный атлас не помог, а найденная в каком-то «культмаге» карта Тверской области давала в нужном квадрате лишь один знакомый ориентир – славный город Андреаполь. Там когда-то солдатом я был нашим начсвязи полка изловлен с двумя бутылками яблочного вина, контрабандируемого в родную роту. Интересно, в лопухах за вокзалом лежат еще осколки бутылок, казненных тогда майором?
В итоге мы ориентировались лишь по ксерокопии немецкой военной карты 1942 года. На ней деревенька – назовем ее во избежание неравноправия рядом с другими аналогичными просто «Деревенькой» – значилась. Но без обильных разъяснений едва ли что получилось бы из наших поисков: больше чем за пятьдесят прошедших лет многое изменилось в округе. Так что особой веры германскому первоисточнику не было...
* * *
Германский первоисточник захватила с собой Гизела, каким-то образом заставив генеральный штаб бундесвера разыскать карту в военных архивах. С ее помощью она и хотела найти могилу отца, погибшего подо Ржевом и похороненного где-то возле Деревеньки...
* * *
Мы ошибались по поводу германского первоисточника: уже в трех километрах от трассы Рига – Москва ничего не изменилось в округе за прошедшие пятьдесят лет. То есть ничего существенного. Похоже, оккупанты видели в войну те же самые черные домики и покосившиеся штакетники, что встретили нас и сегодня.
Да и для Деревеньки война была еще недалеко. С одной стороны, – оно, конечно, не сравнить: войну и ту обыденную жизнь патриархального колхоза с ярчайшими событиями в виде падения пьяненького электрика со столба.
Стол нам тоже показали…
А с другой – ее видели еще эти самые люди, что беседуют с нами. Как пузатенький дядечка явно бухгалтерского вида, ответивший на вопрос о немце, который, возможно, стоял в этой деревне и в ней же погиб и был похоронен:
– Рыжий такой, крупный? Да вот здесь он и жил, в моем доме! Еще мне шоколад давал.
Потом подумал и добавил:
– Наверное, он...
* * *
От отца у Гизелы не осталось ничего, кроме смутного детского воспоминания и сообщения оберкоммандо вермахта о том, что умерший от ран ефрейтор Мефферт покоится на солдатском кладбище возле Деревеньки. Теперь, по прошествии пятидесяти лет, когда границы открылись, она решила найти могилу отца. И обратилась за помощью к нам с Лешкой, знакомым ее знакомых.
* * *
Это было действительно путешествием в прошлое. Изукрашенная счастливым неоном Москва девяностых годов отъехала назад, и мы въехали в восьмидесятые годы Истры с еще видневшимися кое-где уверениями в высокой популярности штурманских успехов КПСС. Картину дополнял монстровидный вождь, на порочном лице которого была написана страсть по коммунизму и яркое сожаление, что не сможет сойти с постамента, чтобы полакомиться водочкой с котлеткой в местном ресторане. Котлетка действительно отдавала социализмом и навевала томные воспоминания о рыбных четвергах...
Правда, законченность облика портило мощнеющее на глазах индивидуальное жилищное строительство, говорящее, что не так страшны реформы, как их малюют.
Волоколамск по шкале времени отстоял еще дальше – он был в семидесятых. А вот вотчина бывшего знаменитого районного реформатора Травкина – Шаховская – явно жила еще во временах двадцать третьего съезда КПСС. Особенно это касалось дороги.
Впрочем, настоящие русские дороги наши немцы узнали, когда мы съехали, наконец, с Рижского тракта и пошли кувыркаться от деревни к деревне. Описание сэкономим – мы не немцы, нам все это ведомо.
И, наконец, Деревенька. Самая настоящая русская глушь.
Последняя отметина по шкале времени. Сороковые годы? Двадцатые? Девятнадцатый век? Времена татаро-монгольского ига?
Она подходила ко всему. Традиционные, в веках устоявшиеся образы: бревенчатые избы, остроугольные крыши, маленькие окна. Некоторые дома, кажется, действительно стоят с прошлого века – покосившиеся, вросшие в землю по самые уши. И главное – неухоженные.
Словно Деревенька давно махнула на себя рукой.
* * *
«Бухгалтер» повел себя дружелюбнее первой старухи. Он даже проводил нас до кладбища, и с охотой объяснял, что и как тут происходило в войну – насколько он запомнил ее пятилетним малышом.
– Если ваш отец был высоким и таким рыжеватым – значит, это он мог жить у нас. Он к нам хорошо относился, – говорил он. – Военные вообще хорошо относились. В доме когда стояли, мать рассказывала, все чисто у них было. А сами нас даже иногда угощали своими продуктами. Правда, и мы их кормили картошкой. Они же долго здесь стояли, артиллеристы какие-то. Меня он все на велосипеде катал...
Гизела замирает от этого рассказа. Потом говорит с сожалением:
– Нет, отец здесь не стоял. Его сюда привезли, когда он был ранен...
– А старуха? – бестактно встреваю я. – Что-то она сильно переменилась, как узнала, что мы с немцами приехали. К ней, видно, не слишком хорошо относились...
«Бухгалтер» – а он и вправду оказался колхозным конторским работником – разводит руками:
– Я не видел, с кем вы разговаривали. Но, может, это Федосовна? Старая такая, лет восьмидесяти? Так у нее мужа на войне убили, да сына малого здесь, в деревне, застрелили – по пьяни, то ли случайно. С тех пор одна векует...
* * *
Кладбища, конечно, никакого нет. Еще во время войны все немецкие кресты здесь были уничтожены, и место упокоения врагов ничем не отличалось от окружающих полей и выпасов. Но все в Деревеньке знают, где оно находится. До сих пор. У Гизелы перехватывает горло от благодарности: за все время после войны никто так не построил ни дома, ни сарая на этом куске земли.
Кладбище лежит рядом с дорогой, но если по той ее стороне дома вытянулись обычной деревенской шеренгой, перемежаемой яблонями и будками с барбосами, то на этой стороне деревня обрывается а пустырь.
Никто не поселился на костях. Даже на костях врага.
* * *
Настоящих немцев в деревне давно не видели – едва ли не с войны. А может, и не едва ли…
И около нас собирается местное население. Что-то вроде митинга. Вопросы, ответы. Воспоминания. Война для русской деревни – что мы о ней знаем? Что немцы били и грабили? «Матка, яйко...»? Что сжигали за неподчинение?
Это было тоже. Но, в общем, половина населения тогдашней страны ведь как-то жила почти три года бок о бок с чужими солдатами, с захватчиками.
Жизнь ведь не сотрешь резинкой – с коровами, которых необходимо кормить, с хлебом, который надо вырастить, с домом, который надо обогревать... Их оставили, крестьян, на милость врагу. Что ж, они приспосабливались...
Из этой лесной деревеньки никто не эвакуировался. Линии фронта здесь не было. Вероятно, никто и не думал, что война дойдет сюда. Просто жили себе – и однажды вдруг увидели на улице солдат в чужой униформе.
– Разбоя не было, – говорят те, кто пережил нашествие. – Правда, порядок навели свой – это можно, это нельзя. А что делать – слушались. Иначе грозили застрелить.
– А партизаны были?
– Да, были. Далеко от нас. Нас, слава Богу, не трогали. И немцы не трогали. Так и жили. Но не любили их все равно, немцев-то...
Для Деревеньки, оказывается, война – это действительно еще близко.
Война была в ее жизни самым огромным событием...
* * *
Солнце стекает по зубчатой ели, словно капля крови по нечищеному штыку. Пора выбираться – иначе застрянем в лесу на всю ночь. Перед отъездом по просьбе Гизелы заезжаем на русское военное кладбище. Она хочет положить на могилы русских солдат цветы, собранные на том лугу, где в войну было немецкое кладбище.
На обратном пути с кладбища вновь видим Федосовну, стоящую у своего дома. Она смотрит на нас все тем же стылым взглядом.
Старуха так и не присоединилась тогда к маленькому «митингу», что собрался вокруг нас. Но проводить почему-то вышла.
Гизела просит остановить машину, выходит и дает ей какой-то свой немецкий сувенир. Старуха благодарит односложно и сухо.
Потом все так же сухо говорит:
– Подожди...
Она уходит в дом и возвращается, неся полкраюхи хлеба и кусок сала.
– Возьмите, – говорит она без выражения. – Целый день, поди, не евши. Дорога вам дальняя...
Комментарии
Отправить комментарий